Алин Дмитрий Александрович. Колымский рассказ

История

8994_coverШесть часов утра, подъем, одеваться не нужно, потому что спать ложились одетыми и обутыми. Иначе нельзя – в бараке невыносимый холод. Бараки не отапливаются, нечем, нет топлива. Постелей никаких, голые двухъярусные нары. Правда, с вечера немного протапливали печи – бочки из-под горючего, стоявшие посреди барака, протапливали тем, что кто мог притащить с работы, и, конечно, только не дровами, дров на работе нет. Если бригаде удавалось пройти мимо мешков с аммонитом, то каждый старался схватить кусок смерзшегося аммонита, конечно, крадучись, чтоб не дай бог, не увидела стража, и вот этим аммонитом с вечера и протапливали печь, но протапливали не для того, чтобы создать тепло в бараке, а для того, чтобы натопить снегу. Несмотря на страшный голод, очень хотелось пить, так как если без пищи человек может прожить длительное время, то без воды он долго жить не может: обезвоживание организма наступает очень быстро, и в результате – смерть. И вот когда мы разжигали печку – огромную железную бочку, то все старались быстро натаять снегу и напиться. Снег черпали прямо здесь же, около барака, другого места нет, где можно найти снегу почище. Так что если не хочешь умереть, то черпай снег прямо под ногами, да поторапливайся, а то опоздаешь, аммонит сгорит, и останешься без воды.

Кстати сказать, посуда была у каждого: один приспособил котелок, ржавый, прожженный и закопченный, другой – банку из-под консервов, найденную где-нибудь на помойке в лагере или по дороге на работу. И если кто-нибудь не имел такого оружия, он был обречен остаться без питья и даже без баланды. Но таких людей почти не было, всякими неправдами каждый старался обзавестись так необходимым для жизни черепком.

С водой в зимнее время было плохо. Для нужд кухни воду таяли изо льда, который таскали с затопленного отработанного полигона. Специально расконвоированный заключенный ломиком колол лед и возил его в зону, а возить было неблизко, 2 километра, а то и 3, но за день 1 человек успевал обеспечивать кухню, а все остальные – пей, кто что сможет, а не сможешь – подыхай, туда и дорога, для этого тебя и привезли на Колыму, чтобы ты не возвратился обратно на материк. О том, чтобы помыть руки или лицо, никто даже не мог и мыслить, а если бы кто-то заикнулся об этом, его бы посчитали ненормальным человеком. Мыли лицо только в бане, которая была 3 раза в месяц.

Я начал свой рассказ с подъема, потому что каждый новый день начинается в лагере с подъема. Посреди залы висит кусок рельсы, и надзиратель, дежурный по зале, в шесть утра бьет обломком какой-либо железяки по рельсе, звон которой доносится до самого отдаленного в зоне барака. Вслед за рельсой раздается рев дневального по бараку: «Подъем, людоеды! Быстро, быстро!» Все вскакивают на ноги и хватают свои черепки, устремляются в столовую, каждая бригада старается опередить другую бригаду, чтобы занять очередь около раздаточного окна. На 700-800 человек заключенных – одно раздаточное окно, и все стараются позавтракать первыми, чтобы успеть вовремя на развод. Вылетаешь на улицу, мороз 45–50 градусов, туман, темень, где-то поблизости слышен голос, неимоверная матерщина с грузинским акцентом. Это Хасан, староста кого-то поймал, кто ссал у барака, слышны удары. Хасан кого-то бьет за это, бьет тем, что попало в руки. У Хасана в руках для этого обычно был легонький ломик. И вот человек, сгорбившись, удирает от Хасана, а он сзади бьет его по голове, по спине, по рукам, – словом, Хасан не разбирает куда, в какое место придется удар. Это была его основная работа, и он ее очень любил и добросовестно исполнял, за утро он ухитрялся побить человек до десяти, это он подсчитывал, сегодняшний подъем обошелся для него удачно. Иначе нельзя: такая у него работа: не будет он бить, его будут бить.

Таков закон жизни на Колыме: бить заключенных.

Бригадир бьет – не будет бить, его будут бить. Дневальный барака бьет – не будет бить, его будут бить. Хлеборез бьет – не будет бить, его будут бить. Повар бьет – не будет бить, его будут бить. Врач бьет – не будет бить, его будут бить. Нарядчик или пом. нарядчика бьет – не будет бить, их буду бить. Надзиратель бьет, конвойные бьют, мастера бьют, и даже сам начальник лагеря бьет, оперуполномоченный бьет, начальник прииска бьет, – словом все бьют. А что их не бить, их у нас в стране много, этих побьют, новых с материка привезут. Сам начальник «Дальстроя» Никицов на каком-то совещании в своей речи сказал: «Устелю забой трупами, но план по намыву золота выполню». И устилались забои трупами  из заключенных, а план по намыву золота выполнялся.

Я отвлекся немного, потому спешу продолжить начавшийся день. Влетаешь или вползаешь в столовую, она до отказа наполнена людьми, рев, гам, матерщина. «Ты куда, гадина, прешь, не видишь, что ли? Тише, баланду разольешь, убью, сука! и т.п.» Каждый старается найти свою бригаду, лезет, толкает, отстанешь – не получишь черпака. И вот кое-как разобравшись, встали в очередь, подошел к амбразуре, повар хватает твой черепок и наливает 700 граммов зеленой теплой жижи – суп, сваренный из соленой колбы, на трехсотлитровый чугунный котел три ведра колбы, заправка – полведра соленой кильки, спущенной в котел, вот такой суп. Ложки не надо, проглатываешь эту жижу и вылетаешь на улицу, завтрак окончен.

В бараке дневальный вручает каждому 250 г хлеба, маленький тяжелый кусочек, испеченный из 50% прогорклой муки, остальное – молотое зерно магары (дикая трава, не имеющая никаких питательных свойств и растущая на Востоке и в Китае). Зерно этой травы внешне похоже на гречневую крупу, только по цвету отличается, бурого цвета, поэтому хлеб, испеченный с ее примесью, похож на кусок обыкновенного обожженного кирпича. За два укуса проглатываем этот «хлеб», и все, позавтракал.

Развод. Тут не зевай, каждый старается выбраться из барака первым, ибо последний всегда получает пинка или от бригадира или от дневального, а то от обоих двойную порцию. На улице мороз, туман, темень, рассвет наступает часов в 10-11, а в 4-5 дня снова темнеет. Выстраиваемся побригадно и строго по пятеркам, долго ждем, когда появится конвой, но вот конвой пришел, открываются ворота, побригадно начинается отсчет строго по пятеркам, не дай бог, замешкался, подошел не ровно в своей пятерке, здесь начинает действовать дежурный надзиратель: хватает тебя за шиворот и пинками вышвыривает тебя за ворота, а там уже бьет тебя капитально, ногами старается растоптать тебя, лежащего на земле. В этом деле усердствовал надзиратель по фамилии Капран.

 Он от избытка силы и чувства ненависти не мог спокойно стоять на месте, а вроде бы приплясывал, зорко следя за пятеркой, выходящей из ворот и, наметя очередную жертву, он кидался на нее с быстротой орла-беркута и избивал, уродовал человека. При этом здесь же, на разводе, почти всегда присутствовал и начальник лагеря и оперуполномоченный, и врач лагеря, которые на все смотрели без всякого любопытства, а так, как будто происходит вполне законное действие, а надзиратель Капран уже избивал новую жертву. При этом он так распалялся, что от него валил жар, как от паровоза, губы покрывались пеной, глаза наливались кровью, он был страшен в своем облике. Это и есть самый чистокровный садист.

Жертвой сегодняшнего дня оказался я. Об этом я и поведу речь. Не знаю где, или в столовой, или еще где, но я потерял рукавицу с левой руки и подходя к нарядчику я заявил об этом, показав ему свою голую руку. Около нарядчика на снегу лежала куча рукавиц, сшитых из мешковины. Куча рукавиц всегда была приготовлена вот на такой случай, он схватил одну из рукавиц и сунул ее мне. Надзиратель Капран это заметил, и быстрым движением подскочив ко мне, он выволок меня за ворота и одним ударом свалил с ног, а потом долго пинал меня в живот и спину. Удовлетворив свою потребность, он, наконец, отпустил меня.

Я кое-как поднялся и почувствовал страшную боль в грудной  клетке. Я постарался протиснуться в середину своей братвы, чтобы вновь не оказаться в руках этого злодея. И когда нас привели на работу, каждый заключенный должен быстро опуститься в шурф и долбить мерзлый грунт, смешанный камнями и валунами. Короче, ломиком долбить или, как по-горному называется, бить бурку под углом твоего шурфа. Диаметр каждой бурки – примерно 8-10 см и глубина бурки на менее 50 см каждая, к вечеру мы должны их пробурить. И если ты не пробурил эту глубину, то взрывники не будут их взрывать, а это значить, что ты сегодня вечером в зону в барак не попадешь, а прямо с вахты после работы ты очутишься либо в ШИЗО, а это значит, что тебе не будет ни ужина, ни завтрака, а утром прямо из ШИЗО тебя приведут к вахте, т.е. к месту развода и ты голодный, холодный зашагаешь вместе с бригадой на работу, где снова бери молоток и долби камень. Какой же после такого ночлега ты работник? Если на улице мороз 50 градусов, то в ШИЗО 40 градусов, ШИЗО не отапливается, а сооружено это здание, где находится ШИЗО, из тонких бревешек, без всякого утепления в пазах, так что в щели можно протолкнуть руку и уж тепла-то там не сохраняется. Хорошо, если ты попал в ШИЗО не один, а со многими, тогда хотя немного, но друг от друга получаешь тепло, а если один или даже двое-трое, то о сне мечтать не приходится, а тем более голод к тому же давит на тебя, если бы попасть в такое ШИЗО нормальному упитанному человеку, то уж не так и страшно, но ведь мы-то были не похожи даже на людей, одни кости обтянуты тонкой прозрачной шкурой, вообще не люди, а тени людей. И вот ты, конечно, снова не забурил или не взорвал, а это значит, что ты с работы снова прямо в ШИЗО. Вот таким образом, можно сказать, что ты уже покойник: или тебя убьет на работе бригадир, или около вахты убьет надзиратель или нарядчик.

Днем нас водили на обед в зону, и когда ударил в рельс сигнал на обед, я начал вылазить из своего шурфа, шурф был уже глубокий, метров 7-8 глубиной, ширина шурфа 50-60 см, длина 1,2 метра или 1 метр. И вот я кое-как выкарабкался метра на три вверх, и дальше, или вернее, выше, у меня уже не было сил вылазить, да огромная боль в грудной клетке сильно мешала, и я не удержался и упал обратно на дно шурфа. Я попытался еще раз вылезти из шурфа и снова очутился на дне. А люди-то собрались, ждут, одного не хватает. Мороз жмет, люди стоят на 50-градусном морозе.

Бригадир побежал искать своего человека. Когда он подбежал к моему шурфу, я валялся на дне шурфа и плакал: я понял, что это конец. Бригадир схватил ведро, привязал на веревке (этим ведром я после взрыва вытаскивал грунт из шурфа на гора) и бросил мне его вниз, закричав, чтобы я быстрей цеплялся за веревки: «Люди ждут, сука!» Он быстро вытянул меня на гора, для бригады не составляло труда выдернуть меня из этой ямы, во мне весу-то было килограммов 40, не больше. Когда он выволок меня на свет божий, он предварительно попинал меня лежачего, при этом сказал: «Твое счастье, что взрыва нет, а то бы я тебя конечно угрохал бы, но если ты после обеда не выйдешь на работу, то ты отжил. Понял меня?» «Понял», – ответил я. У нашего бригадира слово с делом не расходилось. Когда он говорил, что убьет, он обязательно убивал, и за все время, сколько я находился у него в бригаде, не было ни одного случая, когда бы он не выполнил общанного. Конечно, сам он редко убивал, не хотел руки пачкать фраерской кровью, как выражался он. Он просто договаривался со стрелком, который охранял нас, чтобы он подстрелил сегодня одного. После чего бригадир посылал свою жертву выбрать дров для костра конвоя, а когда заключенный выходил за условную запретную зону, щелчок из автомата – и человека нет! А после появлялся акт: убит при попытке побега, и все.

В моей голове промелькнула мысль: «Что делать?» Такая мысль в моей голове зародилась не потому, что мне хотелось жить, нет, такой мысли у меня не возникло потому, что я в это время не являлся полноценным человеком, а являл собой существо среднее между человеком и животным, и чего больше во мне было, человека или животного, определить трудно или даже невозможно, а оказывается, начал действовать закон, данный природой всему живому на земле, как человеку, так в равной степени и животному, и называется этот закон мимикрия, т.е. самосохранение. Так вот, наверное, эта мимикрия сейчас возобладала над моим разумом.

Выше я уже сказал, что на левой руке вместо теплой рукавицы на ней находился мешочек, сшитый их мешковины, а левая рука у меня начала мерзнуть. Я это еще чувствовал, но согреть руку у меня не появлялось желания, а потом я перестал чувствовать холод. В то время, пока нас вели к зоне на обед, в моей голове какой-то просвет долбил разум. Только бы не упасть, только бы не упасть, больше я ни о чем не думал. А вот если бы я упал, то тут же был бы пристрелен или меня растерзала собака – огромная овчарка. Но я не упал, а дошел, и вот когда я вошел в барак и снял с левой руки холщевый мешок, то я увидел, что все пальцы левой руки были абсолютно белые. Когда я пощупал эти пальцы правой рукой, то меня обуял страх, пальцы были ледяшками. Я вышел из барака, направляясь в санчасть, и сейчас не могу объяснить, почему решил сунуть руку в снег. Снег на пальцах не таял, значит температура на моих пальцах равнялась температуре снега.

Я в санчасти, где жарко топится печь, тоже бочка из-под горючего, на бочке стоит котелок из-под консервов, тоже трехлитровый. Не зная, зачем «врач» грел воду. И когда я показал свои пальцы, он молчком соскочил с кушетки, схватил резиновый шланг и начал меня этим шлангом бить. Бил от всей души, и когда натешился, он схватил мою левую руку и сунул ее в кипяток стоящего на печке котелка. Кто желает испытать, что чувствовал я, пусть сам испытает, а описать это я не могу. Я задыхался от страшной физической боли. Задыхался не только от того, что моя отмороженная рука находилась в кипятке, а еще я задыхался от того, что страшная боль в груди не давала возможности мне дышать. После я узнал, что утром на разводе, когда меня пинал надзиратель_Капран, он не сломал, а погнул мне два ребра на правой стороне грудной клетки против правого соска, и вот это-то в основном и не давало мне вздохнуть полной грудью. Когда врач вынул мою руку из котелка, то я увидел сплошной водяной пузырь вместо руки. Она была раздута, как детский игрушечный резиновый шар. Потом врач пнул меня, и я очутился под порогом этой «больницы». Я лежал на полу не в силах подняться. Через несколько минут появился надзиратель, вызванный «врачом», который проговорил: «Забери его в ШИЗО, а я потом оформлю уголовное дело. Надо судить его как членовредителя».

В это время членовредительство суд квалифицировал как контрреволюционный саботаж, и судили человека по ст. 58 п. 14 сроком до 10 лет. В те времена многие сидели по этой статье. На работу не вышел – 58 п. 14, побег – 58 п. 14, и за другие провинности тоже 58 п. 14. На этот день я уже отсидел 8 лет и опять к моему сроку добавят 10 лет, промелькнуло у меня в голове. «Пошел!» – проговорил надзиратель. Когда мы подходили к вахте, нас встретил нарядчик, и, увидев меня, закричал: «А вот ты где, сука, где вы, гр. надзиратель, его нашли?» – спросил нарядчик у него. «Да я его и не искал, мне позвонил лекарь из сан. части, чтобы я забрал его в ШИЗО». «Вот, гадюка, где он скрывался, а мы с бригадиром искали по всей зоне, как сквозь землю провалился, развод, а его нет». А когда нарядчик увидел мою левую раздувшуюся руку, он понял, почему я оказался в санчасти. «Вот, голубчик, наконец-то ты мне попался, долго я тебя быдлу искал, а сейчас ты, гадок, рассчитаешься со мной сполна».

ШИЗО находилось за зоной метрах в двухстах от вахты. «Раздевайся, сволочь!» Когда я снял бушлат, я получил удар в грудь, а потом он, нарядчик, долго еще топтал меня, лежачего, стараясь глубже засунуть меня в снег. Удовлетворив свою садистскую похоть, он сказал надзирателю: «Открывай ШИЗО». Раздетый, с разбухшей рукой, я очутился в камере. Когда захлопнулась дверь камеры, я услышал разговор, который вели между собой надзиратель и нарядчик. Голос надзирателя: «Слушай, нарядчик, ты верни ему бушлат». «А зачем? – отвечал ему нарядчик, – я его хочу заморозить». Надзиратель: «Слушай, сколько же ты будешь замораживать людей, ведь и так уже человек десять загробил?» Нарядчик: «Знаешь, гр. надзиратель, я провожу эксперимент, мне интересно знать, сколько человек может выдержать, находясь в таких условиях». Надзиратель: «Ну и каков результат?» А знаешь, почти все замерзают в одно и то же время, примерно сутки, а самое большее полтора суток». Дальнейший разговор я уже не слышал, они оба вышли на улицу, и я остался один.

«Все, амба», – подумал я. Потолок, стены и пол камеры были покрыты острыми иголками инея, вечером, когда камера ШИЗО заполняется такими же несчастными, то от их дыхания стены оттаивают, а когда утром камеры пустеют, то они снова покрываются инеем. Прижав правой рукой левую к груди, как когда-то прижимала к своей груди моя мать меня, я как-то передвигался по камере, чтобы не сразу замерзнуть. А что я еще мог предпринять для облегчения моей участи? Абсолютно ничего. Конечно, можно было бы разбежаться и удариться головой о косяк двери, но на это у меня не было сил, поэтому удар головой о косяк не будет таким сильным, чтобы расколоть череп, а если у тебя нет сил на это, то не нужно причинять еще и новую физическую боль для себя.

Боли и так достаточно: из левой руки понемногу сочилась сукровица. Когда меня топтал нарядчик, все пузыри на руке полопались, и сейчас вот эта выделяемая жидкость причиняла мне дополнительные неудобства. Рубашка, к которой я прижал руку, мокла и сукровица стекала по рубашке вниз, застывала, превращаясь в ледяшки. Правая сторона груди горела от невыносимой боли и было очень тяжело дышать. В щели стен уже не проникал дневной свет, значит, уже темно. Я с нетерпением ждал, когда же приведут людей в ШИЗО, тех людей, которые не забурили на положенную глубину бурки, а значит, не сделали взрыва. «Я же знаю, таких людей каждый день было предостаточно, а вот сегодня их нет или еще рано, не привели с работы еще, или сегодня как на зло их нет», – недоумевал я.

Я еще долго ждал пополнения, но вот слышу крики, шум, матерщину надзирателя и нарядчика, голос которого всегда выделялся из общего шума, голос у него был хриплый, и если он орал в одном конце лагеря, то на другом конце каждый угадывал его голос. Открылась дверь, и стало слышно, как вталкивают пинками всех провинившихся. Но в мою камеру не попало ни одного, значит, нарядчик все предусмотрел. В камере, в которой я сижу, идет эксперимент. Зря я ждал и надеялся на что-то. Все очень быстро затихло, ШИЗО закрыто до утра. Всем ли суждено дожить до утра? Но вот, слышу, открывается входная дверь, шаги приблизились к моей комнате, щелкнул замок, открылась дверь, в дверях я увидел надзирателя: «Выходи!» – скомандовал он. Я вышел. «Забирай свой бушлат». Когда я поднял бушлат с пола, в углу коридора, он был смерзшимся и я никак не мог его одеть на себя. «Что ты там ковыряешься?» – крикнул надзиратель. «Гр. надзиратель, я одной рукой не могу одеть бушлат». Тогда он подошел ко мне и помог натянуть его на мои плечи. «Выходи». Когда я вышел на улицу, я спросил надзирателя: «Куда идти?» «Шагай к вахте, что, не знаешь куда надо идти?» А я подумал, что меня сейчас поведут в запретную зону под вышку, где находится стрелок. Так часто делали. Заключенного, оказавшегося вот в таком положении, в каком находился я, ставили в запретную зону под вышку, а утром его труп подтаскивали к вахте и бросали в запретку, чтобы видели все остальные, что каждого ожидает, кто желает повторить то, что сделал тот, кто валяется в запретке. Когда я прошел через проходную, надзиратель проговорил: «Иди в барак». Зайдя в барак, я увидал всю свою бригаду, сидевших на нарах. «Почему они не спят», – удивился я и, подойдя к своим нарам, упал на пол. Все молчали, никто не спросил у меня, что со мной и откуда я появился. Всем было не до меня, у каждого хватало своего горя. Но когда я попросил пить, то мой сосед по нарам подошел ко мне и поднес к моим губам черепок с водой. С большой жадностью я опорожнил, что было в черепке и снова упал. Но вот влетел бригадир и крикнул: «Все собрались? Выходи к вахте!» Тогда один их бригадников, показав на меня, сказал бригадиру: «Видишь, вот привели Алина, а он видишь, лежит, не может подняться». Подскочив ко мне, бригадир закричал: «Алин, поднимайся, мы идем на другую командировку! Да, я забыл, вот на твою пайку, поешь быстрее и айда, уже пришел конвой и ждет нас». А когда я поднялся, он увидел мою левую руку, она была вся в крови. «Что с рукой у тебя?» Я ему коротко объяснил, а тем временем мой бушлат немного подтаял, и бригадир помог мне напялить его на себя, хлеб я уже проглотил. Бригадир сунул мне свои рукавицы, и мы вышли из 2-го барака и подались к вахте.

На улице туман, мороз, наверное, под 50, а то и больше. И побрели мы в кромешной тьме, окутанной туманом. Следующая командировка от нашего центрального лагерного пункта находилась в километрах в пяти, и мы брели, сгорбившись и втянув свои головы поглубже в ворот бушлата. Часа в два ночи мы прибыли до места назначения, а в 6 часов утра подъем, и об этом каждый помнил. Вся бригада, расположившись на голых нарах, быстро заснула, не спал только я. Неимоверные боли не давали мне заснуть.

Удары рельсы известили о том, что ночь прошла. И снова суета, шум, крики, матерщина, все спешат в столовую занять очередь. А я поспешил в лек. пункт. Там уже народу – не протолкнешься, у каждого свое, у кого температура, у кого головная боль, у кого болит в животе и т.д., и каждый старается во что бы то ни стало попасть на прием, утренний прием скорый, спешный. У кого есть температура, тот становится счастливчиком, того освобождают от работы, а это огромное счастье. Дошла очередь до меня. «На что жалуешься?» – обратился ко мне врач, да, да, самый настоящий врач, старик лет под 60, сидит уже 10 лет, когда кончится срок, он сам не знал. Сидит по делу Горького, в то время очень много врачей сидело по делу Горького, вернее сказать, тысячи врачей, и все они обвинялись в отравлении сына Горького и самого Алексея Максимовича. Я показал ему свою левую руку. На мою руку страшно было смотреть. Она вся была в засохшей крови, а с пальцев свисали обрывки кожи. «Когда и где вы обморозили руку?» – спросил врач.

Я ему рассказал то, что я придумал, словом, наврал. А как же иначе, ведь я снова могу оказаться в ШИЗО. «Нас ночью вели с центрального лаг. пункта к Вам, и я совершенно не слышал, не ощущал того, что у меня замерзла левая рука, а рукавицы-то, вы знаете, тов. доктор, какие дают, сшитые из мешков. «Так, понятно, ладно, – проговорил он, – на работу не выходите, я вас направлю обратно, на центральный лаг. пункт, в стационар, у Вас обморожение 4 степени». Потом он взял ножницы, обрезал обрывки шкуры, смазал какой-то мазью и забинтовал (да не бинтом, а тряпками, бинтов не было). Я ему сказал, что я не могу дышать, сильная боль в груди, и он долго ощупывал мои ребра, после чего сказал, что у меня сломаны 2 ребра в правой стороне груди, напротив соска. «Все, прием окончен, идите в барак и ждите, когда рассветет, Вас уведут на центральный лагпункт».

Придя в барак, я, не раздеваясь, прилег на нары и заснул. Проснулся я от громкого разговора. Нарядчик спрашивал у дневального, где тут больной. «Вон он, в углу на нарах». «Пойдем», – сказал нарядчик. И вот мы шагаем вдвоем, сзади конвоир с автоматом в руках, впереди я. Солдат в полушубке, валенках, я в изодранном бушлате, в арестантской шапке. Левая рука укутана грязной тряпкой, которую мне сунул дневальный, правую я сунул под бушлат, поглубже под мышку. Туман, на десять метров ничего не видно, значит, мороз за 50 градусов. А когда сильный мороз, то в воздухе ничто не шелохнется, тишина, только слышно, как звенит под ногами сухой колючий снег, а в ночное время шаги идущего человека слышны далеко по всей округе. Мне тепло, даже жарко, а мой конвоир кутается в свой полушубок, мерзнет. Мне разламывает виски от головной боли, сохнет во рту, температура высокая, наверное, за 40, но я потихоньку шагаю, быстро идти не могу, боль в груди, и каждый шаг причиняет мне огромную боль, время от времени я теряю сознание и приседаю на колено, но толчок прикладом в плечо заставляет меня вернуться словно из небытия, и я снова иду. Когда я приходил в полное сознание, я молил бога о том, чтобы снова не попасть тому вчерашнему «врачу». А тот вчерашний врач на свободе работал до войны пожарником, а после войны был осужден как изменник Родины. Где-то на оккупированной территории работал полицаем. А вот у нас в лагере он – «врач», и сколько он загубил человеческих жизней, одному богу известно. Даже кладбище называлось его именем – Куделевский Катандык. И те, кто остался в живых, до сих пор помнят этот куделевский катандык, и спроси у любого, кто находился в нашем западном горнопромышленном управлении (так назывался этот район), каждый скажет, да, он знает, что это представляет собой.

Я не помню, сколько мы шли эти пять километров, но наверно, очень долго, так как когда мы подошли к зоне, было совсем темно. И вот конвойный провел меня мимо того страшного места, называемого сан. часть, и подвел к стационару, где и сдал меня. Небольшая грязная клетушка, посреди стоит пополам разрубленная железная бочка из-под солярки, до половины наполненная водой, это так называемая ванна. В углу огромная куча связанного тряпья, это вещи больных, которые лежат в больнице.

А вон эта клетушка называется приемный покой. «Раздевайся, – проговорил санитар, – и лезь в бочку мыться». Когда я разделся, санитар завернул все мое тряпье в бушлат, завязал бечевкой и бросил мои вещи в общую кучу. «Доведется ли мне одевать снова одежду», – мелькнула мысль. Каждый день из этого «стационара» вытаскивали в морг человек по 15-20, не меньше. И вот я совершенно голый перед врачом. Белья в стационаре не положено, лежат все голые. Ходить некуда, утром к врачу, и снова на нары под одеяло.

Врач добрый человек, еврей, низенького роста, худенький и очень подвижный старичок, оглядел мою руку, приказал своему подручному снова завязать, смерил температуру, она оказалась под 40, тело мое с ног до головы все было черное, в кровоподтеках. «Эко тебя разукрасили, голубчик! Кто это так? – спросил он. Я ответил, что упал в шурф, так как сказать правду нельзя, а вдруг дойдет до тех людей, кто это сделал? Тогда мне не сдобровать, и я это хорошо понимал. «Ладно, иди в палату, — проговорил врач, а завтра будем удалять пальцы». Но завтра и послезавтра удалять пальцы не пришлось, потому что я находился в тяжелом состоянии, температура то поднималась выше 40, то немного опускалась, и я валялся на нарах без памяти в бреду. И только на десятый день я пришел в себя. «Ну, голубчик, очухался, молодец, а я не думал, что ты оклемаешься, вот что значит молодость. Ну а теперь, голубчик, потерпи немного, будем удалять все четыре пальца», – обратился ко мне врач. «Тов. врач, удалять пальцы не будем», – сказал я. «Это почему же?» – заглянув мне в глаза, проговорил доктор. «Знаете, я думаю, что не нужно этого делать, я думаю, что все обойдется без удаления». «Нет, нет, – сказал врач, – никак нельзя не удалять, иначе заражение крови и тебе хана, ткань проморожена до самых костей, и без удаления никак не обойтись». «Нет», – твердо сказал я. «Но, но, смотри, голубчик, насильно я не имею права, не хочешь жить, дело твое. Мое дело предупредить тебя, что может быть, и если этого мы сейчас не сделаем, то потом уже будет поздно». «Ладно, тов. врач, я согласия на удаление не даю».

И потекли мои однообразные деньки. Через 2—3 дня, завернувшись в одеяло, я ходил на перевязку, я уже сказал, что все больные лежали совершенно голые, а в стационаре всегда было холодно, поэтому в кабинет врача все, кто мог ходить на своих ногах, вот так как я, укутывались в одеяло и приходили на прием к врачу. Пом. врача, тоже заключенный, без церемоний отрывал присохшие тряпки с моих пальцев и бросал их в ведро. Эта процедура всегда причиняла мне огромную физическую боль, так как на тех тряпках, что бинтовали мою руку, всегда сдирался слой гниющего мяса, и обнаженные пальцы вновь и вновь начинали кровоточить, а пальцы становились все тоньше и тоньше. Такое лечение длилось несколько месяцев. Прошла зима, и мои пальцы покрылись тоненькой пленкой кожи, кровь уже не выступала, поэтому тряпки, бинты не засыхали и легко снимались с моей руки. И чудо! Даже сам врач удивлялся тому, что все мои 4 пальца оказались живыми, легко сгибались. Короче говоря, рука работала. Только на мизинце верхняя фаланга почернела, а потом совсем как-то незаметно отвалилась, и вот я до сих пор живу с целой рукой, а если бы я в то время дал отрезать все пальцы, значит, я был бы однорукий, а может быть, произошло бы и худшее, кто знает?

Я оказался прав, а врач ошибался, несмотря на то, что имел ученую степень доктора мед. наук, был терапевтом. Он также сидел по делу Горького, и вот несколько месяцев прошло с тех пор, как он освободился. Насчет того, что он был освобожден, это, конечно, понятие условное, он по-прежнему находился под неусыпным надзором третьего отделения, т.е. под надзором КГБ. Он не имел права свободного поселения, и его маршрут свободного действия ограничивался прииском «Мальдяк». Если это слово перевести на русский язык с якутского, то это значит долина смерти. Старики-якуты рассказывали, что на этом месте в давние времена погибло целиком целое якутское стойбище, и с тех пор эту долину якуты стали называть Мальдяк, и с тех пор упоминание слова Мальдяк на якутов наводило ужас и страх, и говорят, что с тех пор якуты эту долину не посещали и всегда обходили ее стороной.

Не могу настаивать на правдивости этой мрачной повести, но со всей категоричной ответственностью заявляя всем живущим, что эта долина смерти вполне оправдывает столь страшное название. В 1946 году с Магадана нас привезли на Мальдяк 23 человека, в декабре месяце, в апреле 47 года из 23-х осталось в живых только трое. К нашему приезду в лагере находилось 800 человек, к весне осталось половина или даже меньше. Вот так вот! Значит в этой долине похоронена не одна тысяча заключенных, славных сынов Отечества. Может показаться странным, что я употребил столь патетические слова, славные сыны Отечества. По-моему нет ничего странного, потому что основную массу заключенных составляли люди, прошедшие фронты Отечественной войны. А на фронте многие из политработников любили употреблять такие слова: «Вперед, славные сыны Отечества!» И вот эти славные сыны оказались за колючей проволокой. Со мной рядом долгое время на голых нарах валялся Герой Советского Союза, о котором я могу рассказать весьма занятную историю, случившуюся с нами, – Комаров Володя.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте, как обрабатываются ваши данные комментариев.